ФАНТАСТИКА

ДЕТЕКТИВЫ И БОЕВИКИ

ПРОЗА

ЛЮБОВНЫЕ РОМАНЫ

ПРИКЛЮЧЕНИЯ

ДЕТСКИЕ КНИГИ

ПОЭЗИЯ, ДРАМАТУРГИЯ

НАУКА, ОБРАЗОВАНИЕ

ДОКУМЕНТАЛЬНОЕ

СПРАВОЧНИКИ

ЮМОР

ДОМ, СЕМЬЯ

РЕЛИГИЯ

ДЕЛОВАЯ ЛИТЕРАТУРА

Последние отзывы

Полночная Радуга

Понравился роман, люблю приключения. Сюжет интересный, герои адекватные. Единственный вопрос возник: что у неё... >>>>>

Женщина на одну ночь

Все невероятно красивые, мужчина нежный и невероятно богатый... Сопливая история очередной Золушки. Герои понравились,... >>>>>

Звезды в твоих глазах

Так себе. Героиня вначале держалась хорошо, боролась, противостояла, а потом пошло-поехало.... Под конец ещё чего-то... >>>>>

Замки

Капец"Обожаю" авториц со склерозом, которые вообще не следят за тем, что они пишут: буквально... >>>>>




  221  

– Где ж я его там встречу?

– Да черт его знает. Собственно, я никогда не верил в его мачизм, и баллады мне его не нравились, но знаешь – не удивлюсь, если он где-нибудь при штабе. Такие вояки обязательно при штабах. Или поваром. Представляешь, Михельсон – повар?

– Не видал, – сказал Громов. – Мы, знаешь, редко с ними пересекаемся. Война сейчас позиционная. Больше выжидаем.

– А-а, – безразлично сказал Лузгин. – А то по телику все дрянь, ни слова правды. Я, знаешь, тебе даже завидовал поначалу. Потом посмотрел пару репортажей – ну ее на хрен, что это за война? Ты понимаешь, что я не из трусости, да, Гром? Я же писал тебе. Но это не моя война, я не могу воевать на стороне этого государства, а воевать против этого государства мне совесть не позволяет. Все-таки Родина. Родина есть предрассудок, который победить нельзя, сказал автор получше нас с тобой. Пока не призывают, я не сунусь. Призовут – пойду.

Громов отлично знал, что лузгинский возраст призвали, но какой это был призыв? – так, название одно. Служить пошел дай бог каждый пятый, и то все больше деревенщина, дети похмелья, жертвы хронического недокорма. Лузгин, впрочем, ошибался, думая, что Громов кого-то винит. Праведник начинает праведную жизнь, как иной спасается из горящего дома, – сам Толстой предпочитал эту метафору всем другим и никогда не обижался на тех, кто не спасается. Он искренне их жалел.

Громов поглядывал по сторонам: клуб был прежний, и главным в нем была ностальгия. Это была удивительная черта интеллигентных московских заведений: они и начинались как ностальгические, ненавязчиво тоскующие по эпохе джаза, раннему Голливуду или московским шестидесятым с их второсортной придурковатой бодростью, но уже со второго посещения мальчики и девочки вовлекались в процесс, начиная тосковать по первому. Во второй раз и публика казалась уже не той, хоть была той же, и атмосфера – не такой праздничной; все московские клубы жили в перманентной легкой тоске по ушедшему, а точней – уходящему времени. В эту игру старательно играли все, в восемнадцать лет грустя о прошедшей молодости, вспоминая полулегендарных персонажей, имевших свойство исчезать и появляться, – помнишь братьев Левычей? А Батона? А Удивительную Девушку с Покровки – да-да, она ведь так и представлялась? Все только и делали, что грустили о прекрасном былом, отлично зная, что ничего прекрасного не было, да ничего, в сущности, и не изменилось – кроме того, что еще день, месяц, год жизни провалился в никуда; все сходились снова, отсюда нельзя было уйти навсегда, ибо ностальгия – сильный наркотик, особенно для тех, кому нечем больше позолотить бездарную трату времени. Вот и Громов пришел сюда – это в нем уцелело, хотя больше, пожалуй, ничего не осталось. Или осталось все? Безоговорочно изменилось одно: раньше он хотел почти всех местных девушек, а теперь вообще не представлял, как можно иметь с ними дело. Не то чтобы все два армейских года приучили его к воздержанию: случались ночевки в Дегунине и в других деревнях, и увольнения в городах, но здешние девушки были совсем другие, и Громов не понимал теперь, как можно с ними выпивать, шутить, ложиться в постель.

Между тем на сцену выскочил Черединский, приветствуемый хоровым женским стоном. Это был высокий, тощий до субтильности вечный мальчик, которому можно было дать и восемнадцать, и тридцать; на нем не было ничего, кроме обтягивающих ярко-алых шелковых трусов. Обвиваясь вокруг стальной колонны, как стриптизерша вокруг шеста, он принялся громко, с придыханием и подвывом, читать пятистопные ямбы, содержания которых Громов не уловил. Все держалось на эллипсисах, якобы задышливых, торопящихся – в Москве года четыре назад установилась такая мода: писали полуфразами, обрывками; сказать давно было нечего, но имитировался надрыв. Черединский закидывал голову, приседал, встряхивал длинными кудрями:

  • Люблю с утра – откинув одеяло –
  • Как в первый раз – не знаю, не скажу –
  • Нет, никогда – когда бы ты сияла –
  • Когда бы я – откинув паранджу –
  • Люблю сейчас – но смерть уже так скоро –
  • А мне всего – но может быть, уже –
  • Последний звук – из ангельского хора –
  • Сними, сними – но лучше в парандже…

– А?! – шептал Лузган. – Если бы глазами, то, может быть, ерунда, но согласись, что в таком виде…

– Сильно, – сказал Громов.

– Чего «сильно», чего «сильно»?! Ты небось думаешь – в армию бы его, в окоп, к моим ребятам?! Фельдфебеля, бля, в Вольтеры! Солдафон хренов.

  221